Неточные совпадения
В
глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже — который полковник и флигель-адъютант, который
профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда негодившиеся люди.
Профессор с досадой и как будто умственною болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенес
глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко не с тем усилием и односторонностью говорил, как
профессор, и у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать
профессору и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения, с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал...
Потом он долго и внимательно смотрел на циферблат стенных часов очень выпуклыми и неяркими
глазами. Когда
профессор исчез, боднув головою воздух, заика поднял длинные руки, трижды мерно хлопнул ладонями, но повторил...
У этого
профессора было две дочери, лет двадцати семи, коренастые такие — Бог с ними — носы такие великолепные, кудри в завитках и
глаза бледно-голубые, а руки красные с белыми ногтями.
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило в
глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не говорил публично, аудитория была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные мира сего» и все
профессора нашего отделения. Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
— Вот был профессор-с — мой предшественник, — говорил мне в минуту задушевного разговора вятский полицмейстер. — Ну, конечно, эдак жить можно, только на это надобно родиться-с; это в своем роде, могу сказать, Сеславин, Фигнер, — и
глаза хромого майора, за рану произведенного в полицмейстеры, блистали при воспоминании славного предшественника.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими
глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго
профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
4-я и 5-я породы — черные дрозды, величиною будут немного поменьше большого рябинника; они различаются между собою тем, что у одной породы перья темнее, почти черные, около
глаз находятся желтые ободочки, и нос желто-розового цвета, а у другой породы перья темно-кофейного, чистого цвета, нос беловатый к концу, и никаких ободочков около
глаз нет; эта порода, кажется, несколько помельче первой [Тот же почтенный
профессор, о котором я говорил на стр. 31, сделал мне следующие замечания: 1] что описанные мною черные дрозды, как две породы, есть не что иное, как самец и самка одной породы, и 2) что птица, описанная мною под именем водяного дрозда, не принадлежит к роду дроздов и называется водяная оляпка.
Но тут вышло совсем наоборот: князь оказался в дураки такой силы, как… как
профессор; играл мастерски; уж Аглая и плутовала, и карты подменяла, и в
глазах у него же взятки воровала, а все-таки он каждый раз оставлял ее в дурах; раз пять сряду.
Началось с того, что Прозоров для первого раза «разошелся» с университетским начальством из-за самого ничтожного повода: он за
глаза сострил над
профессором, под руководством которого работал.
«
Профессор» покачивал головой, вдумчиво вперив в слушателя свои выцветшие
глаза, и начинал бормотать что-то до бесконечности грустное.
А бедняга-«
профессор» только озирался с глубокою тоской, и невыразимая мука слышалась в его голосе, когда, обращая к мучителю свои тусклые
глаза, он говорил, судорожно царапая пальцами по груди...
Я взял билет без робости и готовился отвечать; но
профессор указал
глазами на Иконина.
Была одна минута, когда
глаза у меня застлало туманом: страшный
профессор с своим столом показался мне сидящим где-то вдали, и мне с страшной, односторонней ясностью пришла в голову дикая мысль: «А что, ежели?.. что из этого будет?» Но я этого почему-то не сделал, а напротив, бессознательно, особенно почтительно поклонился обоим
профессорам и, слегка улыбнувшись, кажется, той же улыбкой, какой улыбался Иконин, отошел от стола.
Взглянув на меня и заметив мои дрожащие губы и налитые слезами
глаза, он перевел, должно быть, мое волнение просьбой прибавить мне балл и, как будто сжалившись надо мной, сказал (и еще при другом
профессоре, который подошел в это время...
Когда
профессор в очках равнодушно обратился ко мне, приглашая отвечать на вопрос, то, взглянув ему в
глаза, мне немножко совестно было за него, что он так лицемерил передо мной, и я несколько замялся в начале ответа; но потом пошло легче и легче, и так как вопрос был из русской истории, которую я знал отлично, то я кончил блистательно и даже до того расходился, что, желая дать почувствовать
профессорам, что я не Иконин и что меня смешивать с ним нельзя, предложил взять еще билет; но
профессор, кивнув головой, сказал: «Хорошо-с», — и отметил что-то в журнале.
Войницкий(пожав плечами). Странно. Я покушался на убийство, а меня не арестовывают, не отдают под суд. Значит, считают меня сумасшедшим. (Злой смех.) Я — сумасшедший, а не сумасшедшие те, которые под личиной
профессора, ученого мага, прячут свою бездарность, тупость, свое вопиющее бессердечие. Не сумасшедшие те, которые выходят за стариков и потом у всех на
глазах обманывают их. Я видел, видел, как ты обнимал ее!
Профессор Изборский был очень худощав, с тонким, выразительным лицом и прекрасными, большими серыми
глазами. Они постоянно лучились каким-то особенным, подвижным, перебегающим блеском. И в них рядом с мыслью светилась привлекательная, почти детская наивность.
Когда я вошел в музей
профессора, Изборского окружала кучка студентов. Изборский был высок, и его
глаза то и дело сверкали над головами молодежи. Рядом с ним стоял Крестовоздвиженский, и они о чем-то спорили. Студент нападал.
Профессор защищался. Студенты, по крайней мере те, кто вмешивался изредка в спор, были на стороне Крестовоздвиженского. Я не сразу вслушался, что говорил Крестовоздвиженский, и стал рассматривать таблицы, в ожидании предстоявшей лекции.
Был очень солнечный августовский день. Он мешал
профессору, поэтому шторы были опущены. Один гибкий на ножке рефлектор бросал пучок острого света на стеклянный стол, заваленный инструментами и стеклами. Отвалив спинку винтящегося кресла, Персиков в изнеможении курил и сквозь полосы дыма смотрел мертвыми от усталости, но довольными
глазами в приоткрытую дверь камеры, где, чуть-чуть подогревая и без того душный и нечистый воздух в кабинете, тихо лежал красный сноп луча.
Было полное белое утро с золотой полосой, перерезавшей кремовое крыльцо института, когда
профессор покинул микроскоп и подошел на онемевших ногах к окну. Он дрожащими пальцами нажал кнопку, и черные глухие шторы закрыли утро, и в кабинете ожила мудрая ученая ночь. Желтый и вдохновенный Персиков растопырил ноги и заговорил, уставившись в паркет слезящимися
глазами...
Панкрат ужаснулся. Ему показалось, что
глаза у
профессора в сумерках заплаканы. Это было так необыкновенно, так страшно.
Ничего этого
профессор не читал, смотрел остекленевшими
глазами перед собой и курил.
Профессор сорвал одним взмахом галстук, оборвал пуговицы на сорочке, побагровел страшным параличным цветом и, шатаясь, с совершенно тупыми стеклянными
глазами, ринулся куда-то вон. Вопль разлетелся под каменными сводами института.
— Владимир Ипатьич! — прокричал голос в открытое окно кабинета с улицы Герцена. Голосу повезло: Персиков слишком переутомился за последние дни. В этот момент он как раз отдыхал, вяло и расслабленно смотрел
глазами в красных кольцах и курил в кресле. Он больше не мог. И поэтому даже с некоторым любопытством он выглянул в окно и увидал на тротуаре Альфреда Бронского.
Профессор сразу узнал титулованного обладателя карточки по остроконечной шляпе и блокноту. Бронский нежно и почтительно поклонился окну.
Дело было вот в чем. Когда
профессор приблизил свой гениальный
глаз к окуляру, он впервые в жизни обратил внимание на то, что в разноцветном завитке особенно ярко и жирно выделялся один луч. Луч этот был ярко-красного цвета и из завитка выпадал, как маленькое острие, ну, скажем, с иголку, что ли.
Заметалась, завизжала Марья Степановна, бросилась к
профессору, хватая его за руки и крича: «Убегайте, Владимир Ипатьич, убегайте!» Тот поднялся с винтящегося стула, выпрямился и, сложив палец крючочком, ответил, причем его
глаза на миг приобрели прежний остренький блеск, напомнивший прежнего вдохновенного Персикова.
Полусвет был в коридорах института.
Профессор добрался до комнаты Панкрата и долго и безуспешно стучал в нее. Наконец за дверью послышалось урчанье как бы цепного пса, харканье и мычанье, и Панкрат в полосатых подштанниках, с завязками на щиколотках предстал в светлом пятне.
Глаза его дико уставились на ученого, он еще легонько подвывал со сна.
А так как он говорил всегда уверенно, ибо эрудиция в его области у него была совершенно феноменальная, то крючок очень часто появлялся перед
глазами собеседников
профессора Персикова.
Газ тихонько шипел в горелке, опять по улице шаркало движение, и
профессор, отравленный сотой папиросою, полузакрыв
глаза, откинулся на спинку винтового кресла.
Тут остро мелькнул у меня перед
глазами край снежно-белой палаты, университетской палаты, амфитеатр с громоздящимися студенческими головами и седая борода профессора-венеролога… Но быстро я очнулся и вспомнил, что я в полутора тысячах верст от амфитеатра и в сорока верстах от железной дороги, в свете лампы-«молнии»… За белой дверью глухо шумели многочисленные пациенты, ожидающие очереди. За окном неуклонно смеркалось и летел первый зимний снег.
Сегодня Л. был у меня. Очень хвалил. Сделал несколько замечаний относительно разных мелочей, но в общем очень хвалил. Если бы
профессора взглянули на мою картину его
глазами! Неужели я не получу, наконец, того, к чему стремится каждый ученик академии, — золотой медали? Медаль, четыре года жизни за границей, да еще на казенный счет, впереди — профессура… Нет, я не ошибся, бросив эту печальную будничную работу, грязную работу, где на каждом шагу натыкаешься на какого-нибудь рябининского глухаря.
Главное, бросившееся мне в
глаза на другой день, при поездке к
профессору Моеру, было, что извозчик сидел перед нами в санях в капоте с коротким многоэтажным воротником, а его парочка лошадок в дышле была запряжена в шоры без всякой шлеи, так что при спуске с горы шоры всползали лошадкам на самый затылок.
Беседовали в квартире одного из
профессоров, было много молодежи и между нею — тоненький, изящный попик, магистр богословия, в черной шелковой рясе; она очень выгодно оттеняла его бледное, красивое лицо, освещенное сухонькой улыбкой серых, холодных
глаз.
Стихи Озерова, после Сумарокова и Княжнина, так обрадовали публику, что она, восхитившись сначала, продолжала семь лет безотчетно ими восхищаться, с благодарностью вспоминая первое впечатление, — и вдруг, публично с кафедры ученый педант — чем был в
глазах публики всякий
профессор — смеет называть стихи по большей части дрянными, а всю трагедию — нелепостью…
Омакнул в воду губку, прошел ею по нем несколько раз, смыв с него почти всю накопившуюся и набившуюся пыль и грязь, повесил перед собой на стену и подивился еще более необыкновенной работе: всё лицо почти ожило, и
глаза взглянули на него так, что он, наконец, вздрогнул и, попятившись назад, произнес изумленным голосом: «Глядит, глядит человеческими
глазами!» Ему пришла вдруг на ум история, слышанная давно им от своего
профессора, об одном портрете знаменитого Леонардо да Винчи, над которым великий мастер трудился несколько лет и всё еще почитал его неоконченным и который, по словам Вазари, был, однако же, почтен от всех за совершеннейшее и окончательнейшее произведение искусства.
Подобные соображения заранее подымают автора в
глазах читателя, подобно тому как стечение образованной публики в аудитории заранее внушает нам некоторое уважение к
профессору, решающемуся читать пред такими слушателями…
Тишина, вздохи. Потом слышпы топот шагов, шум голосов, двери растворяются настежь, и стремительно вваливаются: Гросман с завязанными
глазами, держащий за руку Сахатова,
профессор и доктор, толстая барыня и Леонид Федорович, Бетси и Петрищев, Василий Леонидыч и Марья Константиновна, барыня и баронесса, Федор Иваны и и Таня. Три мужика, кухарка и старый повар (невидим). Мужики вскакивают. Гросман входит быстрыми шагами, потом останавливается.
Вот племя: всякий чорт у них барон!
И уж
профессор — каждый их сапожник!
И смело здесь и вслух глаголет он,
Как Пифия, воссев на свой треножник!
Кричит, шумит… Но что ж? — Он не рожден
Под нашим небом; наша степь святая
В его
глазах бездушных — степь простая,
Без памятников славных, без следов,
Где б мог прочесть он повесть тех веков,
Которые, с их грозными делами,
Унесены забвения волнами…
И опять-таки
профессор сообщал нам все это с самым серьезным и невозмутимым видом; я смотрел ему в
глаза, смеясь в душе, и думал: «Ну, разве же ты не авгур?
Профессора на наших
глазах искусно справлялись с самыми трудными операциями, систематически решали сложные загадки, именуемые больными людьми, а мы… мы слушали и смотрели; все казалось простым, стройным и очевидным.
Это была своего рода передержка в
глазах общества, так как
профессор никогда не принадлежал к Полояровско-Анцыфровским партиям прогресса.
Я говорю не брови, а именно бровь, потому что обе брови у
профессора соединялись над
глазами в одну непрерывную линию.
Соня. Я люблю по ночам закусывать. B буфете, кажется, есть что-то… (Роется в буфете.) Разве ему доктор нужен? Ему нужно, чтобы около него сидела дюжина дам, заглядывала бы ему в
глаза и стонала: «
Профессор!» Вот берите сыр…
— Да, тут станешь опытным!.. Всю эту зиму он у нас прохворал
глазами; должно быть, простудился прошлым летом, когда мы ездили по Волге. Пришлось к
профессорам возить его в Москву… Такой комичный мальчугашка! — Она засмеялась. — Представьте себе: едем мы по Волге на пароходе, стоим на палубе. Я говорю. «Ну, Кока, я сейчас возьму папу за ноги и брошу в Волгу!..» А он отвечает: «Ах, мама, пожалуйста, не делай этого! Я ужасно не люблю, когда папу берут за ноги и бросают в Волгу!..»
Колеса загремели по каменистой дороге. В сухих сумерках из-за мыса поднимался красный месяц.
Профессор взволнованно шагал по террасе, Наталья Сергеевна плакала. Катя горящими
глазами глядела вдаль.
Приехал из Арматлука столяр Капралов, — его выбрали заведовать местным отделом народного образования. Он был трезв, и еще больше Катю поражало несоответствие его простонародных выражений с умными, странно-интеллигентными
глазами.
Профессор и Катя долго беседовали с ним, наметили втроем открытие рабоче-крестьянского клуба, дома ребенка, школы грамоты. Капралов расспрашивал, что у них по народному образованию делается в городе, на лету ловил всякую мысль, и толковать с ним было одно удовольствие.
Как только спор стал принимать острый характер, и в колючих
глазах хозяйки забегали недобрые огоньки,
профессор искусно замял разговор и стал просить хозяйку сыграть.
Вечером к Ивану Ильичу пришел
профессор Дмитревский. Он был слегка взволнован, и
глаза его бегали.
— Работать трудно, — устало произнесла Прасковья Федоровна. — Мастерская у хозяйки темная, все
глаза болят.
Профессор Донберг вылечил, а только сказал, чтоб больше не шить, а то ослепнешь.